• Приглашаем посетить наш сайт
    Гоголь (gogol-lit.ru)
  • Рассказ Алексея Дмитрича

    Вечер: 1 2 3 4 5
    Примечания

    ВЕЧЕР ПЕРВЫЙ

    Истинно вредные, даже богопротивные мысли лезут человеку в голову, если человек этот, промотавшись дочиста, сидит один в тесной своей комнате, вечером, в ту пору, когда весь Петербург пляшет или слушает оперу. С задором и враждою смотрит бедный затворник и на общество и на все его законы да строит утопию за утопиею, то грязную, то тихую, по наклонности собственного своего характера. Строить утопии вещь чрезвычайно полезная: мало-помалу грустные мысли начинают улегаться, серая комнатка оживляется, грациозные образы начинают порхать перед мечтателем поневоле, затрогивают его, кокетничают с ним, советуют ему встречать огорчения насмешкою, переносить нужду с беззаботностью влюбленного мальчика.

    За неимением лучшего можно еще иногда сидеть одному в своей комнате, но плохо человеку, которого судьба, позабыв наделить любовью к семейственности, поминутно сталкивает с особами, может быть и дорогими, но слабыми, несогласными и несносными. Не удастся бедному мечтателю и одному посидеть, не дадут ему строить утопий! откуда явится докучливое участие, откуда набредет куча патриархальных физиономий с вечно кислыми улыбками, с несносною, молчаливою моралью!

    Тут-то наступает разгул грустным мечтам о гордом одиночестве, о бесполезности и бестолковости многих семейных отношений! Да, плохо иногда бывает промотавшемуся человеку.

    Таким образом думал я, надевая шубу и отправляясь к приятелю моему Алексею Дмитричу, который обладал великим достоинством в приятеле, а именно почти всегда сидел дома. Почему он всегда сидел дома, это я сейчас объясню.

    Алексей Дмитрич был человек военный - правда, военный только по мундиру. Образ жизни его был несколько странен и слишком регулярен для военного человека. Он вставал обыкновенно в восемь часов утра, пил чай с неимоверною медленностью, отправлялся учить свою роту, учил ее с большою заботливостию и старанием и продолжал это занятие до тех пор, пока желудок его не начинал требовать пищи. Почувствовав аппетит, приятель мой тотчас же кончал свое дело, не стесняясь никакими обстоятельствами, и с быстротою урагана устремлялся домой, где обед был готов во всякую пору начиная с одиннадцати часов. Никто в мире не мог бы остановить Алексея Дмитрича, когда он шел обедать,-- догнать его можно было только на лошади.

    После длинного обеда Алексей Дмитрич приказывал закрыть ставни, ложился спать и спал изумительно долго, потом шел гулять по улице. Если погода была ясная и дорога сухая, лицо его было спокойно; в противном случае гулянье действовало вредно на его нервы. Он угрюмо глядел на проходящих и пел себе под нос басовые итальянские арии, которые, как всем известно, отличаются свирепостью и тона, и содержания.

    Потом он пил чай дома, и тут решалась участь остальной части дня. Если приходили к нему в это время приятели, он оставлял их у себя до поздней ночи, пел, спорил о театре, рассказывал скандалезные анекдоты, и веселость его скоро оживляла всю компанию. Но Алексей Дмитрич принадлежал к тому небольшому разряду людей, которые по произволу могут быть веселыми и скучными; а такие люди, если глубже в них всматриваться, веселостью своею часто наводят на грустные размышления.

    Собеседники Алексея Дмитрича не принадлежали к числу той молодежи, которая десятками торчит в цирках и прочих публичных собраниях, в опере громко назначает друг другу свидания у какой-нибудь апокрифической графини да удивляет смиренных людей крутоватостью своей груди и воинственностию осанки. У приятеля моего сходились по вечерам все люди худенькие, желчные и бледные, ленивые и капризные, иногда восторженные до ребячества, иногда насмешливые и полные отрицания. Юность этих людей не была взлелеяна честолюбивыми надеждами и энциклопедическим всезнанием: вечное шатанье и жизнь нараспашку наградили их умом практическим, сблизили их и с высшими и с низшими слоями общества, заставили их горячо любить тот из этих классов, который более всего нуждается в сочувствии и заботливости.

    Если же вечер проходил без собеседников, Алексей Дмитрич читал газеты часа с полтора и в десять часов "отправлялся в объятия Нептуна"1, как выражается один мой знакомый, очень ученый, но не весьма сведущий в мифологии.

    Могут спросить: откуда брался у него сон? на это я могу отвечать по опыту, что у того, кто много спит, сон не крепок и перерывчив, но наполнен презанимательными грезами и сладкими ощущениями при пробуждении и новом усыплении. Эти-то достоинства высоко ценятся людьми, которых судьба наделила халатными побуждениями, побуждениями русского человека.

    Не всегда, однако, хватало сна у Алексея Дмитрича. Иногда, после чаю, он отправлялся не торопясь в один из театров, опаздывал немилосердно, скромно пробирался в залу, садился в первом ряду и сидел с примерным благочинием. Даже во время антрактов, в минуты движения, приветствий, сластолюбивых взглядов на бельэтаж, приятель мой не оставлял своего кресла, не облокачивался на перегородку, не делал экзамена городским красавицам. Никто не заговаривал с мирным театралом, сам он не кланялся ни с кем, хотя знал поименно всю пеструю толпу, наполнявшую кресла. Много товарищей детства узнавал он в этой толпе, по их огрубелым лицам и сановитой осанке припоминал прежние их миловидные детские черты, но не любил возобновлять прежних связей. Холодно замечал он, как люди, ходившие прежде в последний ряд, облекались в блестящий костюм и уже садились в первых рядах, уже заводили на голове проборы и отличались чистотою перчаток. Холодно наблюдал Алексей Дмитрич, как иные львы, краса первого ряда, вдруг куда-то исчезали, не являлись более в театр и, вероятно, запутавшись в какой-нибудь двусмысленной истории, стирались с лица земли...

    Алексею Дмитричу, казалось, было все равно, что бы ни давали в театре: он любил и оперу, смотрел "Closerie des genets" {"Хуторок дроков" (франц.).}2, был непрочь и от "Двумужницы"3, этого украшения дней праздничных и воскресных. Немецких спектаклей, однако, не любил наш приятель, хотя один раз приехал в Михайловский театр с твердою решимостью посмотреть "Zopf und Schwerdt" {"Коса и меч" }4 или что-то в этом роде.

    Но пустота театра, смиренные лица зрителей обдали холодом Алексея Дмитрича. И когда первый любовник с жаром произнес: "О, warum hast du mich..." {"О, зачем ты меня..." (нем.).}, приятель мой ухватился за шляпу и с негодованием ушел домой и тотчас же лег спать.

    Такой образ жизни был странен для образованного человека. Алексей Дмитрич не скрывал его и вместе с другими готов был над собой смеяться. Такая жизнь не была претензией на оригинальность: приятель мой не имел таких претензий и сверх того был равно далек и от жалкого самодовольствия, и от пошлого разочарования.

    Я любил бывать у Алексея Дмитрича; у него встречал я людей, с которыми в прежние времена сблизила меня военная жизнь, а порою и безденежье, этот петербургский вампир, который постоянно сосет кровь всей нашей молодежи, усыпляя ее взмахами грязных своих крыльев.

    Но в тот вечер, о котором идет речь, у Алексея Дмитрича не было ни души. Сам он лежал на постели под одеялом и что-то читал, как видно, для засыпки. Грусть обхватила меня при входе в его огромную, сараю подобную комнату, в которой тускло горела небольшая свеча. Мне стало неловко.

    - Бог с вами, Алексей Дмитрич! - закричал я, ухватясь за одеяло. - Хоть бы вы десяти часов подождали! Полноте, одевайтесь, пойдемте куда-нибудь поболтать.

    - Очень надо,-- сказал он с неохотою,-- а здесь нельзя нам болтать?

    - Да кто же вдвоем болтает? Вдвоем скучнее, чем одному. Надо же совесть знать: хорошо, вы спать можете, мне-то что же делать?

    - Да видите, я рано встал по утру... - апатически промолвил мой приятель.

    - Да не дам я спать,-- упрямо возразил я. - Я совершенный цыган, денег у меня нет, ехать далеко мне лень. Да и вам надо развлечение. Вы давно уж так живете?

    - Да года с два, как вернулся с Кавказа.

    - И долго будете так жить?

    - Пока не надоест.

    Чтоб расшевелить Алексея Дмитрича, я решился его рассердить. Да сверх того я и сам сердился за бесцеремонный лаконизм, которым проникнуты были ответы моего приятеля.

    - Вот напустил на себя человек!.. - говорил я, будто собираясь уйти. - А все Кавказ виноват! Там и битвы, и бурные страсти, и разочарование! Что ж после этого жалкий, материяльный Петербург? Сочинять себе новый образ жизни: на это вы мастера, господа Печорины...

    Я ловко кольнул хозяина. Алексей Дмитрич сильно не любил претензий на разочарование, которые и прежде были смешны, а теперь сделались окончательно глупы.

    - Образ жизни! - закричал он с неудовольствием и сел на постели. - Да что дался вам мой образ жизни? Да чем же ваша-то жизнь от моей разнится?..

    - Ну, да вы - особая статья! - заметил сердитый хозяин, растопырив руки и с видом глубочайшего почтения. - Вы ведь мастер "сидеть на гамбсовском пате", порхать "под упоительные звуки", как там у вас пишется? А мы люди темные, у нас на вечерах не угодно ли ужинать в спальне, откуда кровать вынесли, а танцевать в тесной зале, да на стулья натыкаться...

    - О! Байрон! о герой нашего времени! - кричал я без всякой совести. - Вон он куда хватил! И точно: что такое женщина без блестящей обстановки? что такое род человеческий? что такое любовь? что за дрянь - самолюбие?..

    Алексей Дмитрич совсем рассердился, встал с постели, надел халат и заходил по комнате из угла в угол. Я торжествовал.

    - Женщины! - задумчиво говорил мой приятель. - Я люблю их, хотел бы часто их видеть. Да разве легко дается знакомство с женщинами? Кто хочет связываться с женщинами, тот должен связаться с семейством. А почем знаете вы, может быть семейная жизнь мне совсем не по вкусу, что даже я боюсь с нею сталкиваться?

    - Знаю и я этот фамилизм! - отвечал я, подделываясь под мизантропический тон моего приятеля. - Умеет он вламываться в нашу душу, умеет связывать нас с жалкими существами, награждать нас их страданиями, отнимать всю энергию, всю независимость от наших поступков... Вижу, что вы заплатили порядочный процент семейным несчастиям.

    - Не несчастиям: просто семейной жизни,-- говорил хозяин, радуясь сходству наших мыслей. - Скажите просто: семейной жизни; всякой под этим словом уразумеет сотни таких драм, которые губят людей тысячами.

    Я продолжал раззадоривать Алексея Дмитрича, Алексей Дмитрич продолжал ходить по комнате и произносить страшные филиппики на семейственность. Наконец он остановился передо мною.

    - Вы меня глубоко огорчили нападками на мою жизнь,-- ласково сказал он. - Всякого другого я бы выбранил, а перед вами я молчу, я даже хочу оправдываться, глупая моя натура готова потакать вам. Вижу я, что у вас теперь денег нету, так вы от нечего делать шатаетесь по знакомым, поддразниваете добрых людей да наводите их на спор. Спорить я не умею, а болтать с вами готов. Слушайте и судите меня. Я расскажу вам,-- продолжал Алексей Дмитрич,-- историю, которую я никому не рассказывал, историю моего детства и первой молодости. Нечего и предупреждать вас, что в рассказе моем не будет ни особенных катастроф, ни эффектных злодеев. Напротив: лица, близкие ко мне, были все люди прекрасные, достойные лучшей участи, люди любящие и честные. А совсем тем они сделали мне больше зла, чем самый злейший враг мой. Я не виню их; они умерли, я вспоминаю о них с болезненным чувством, готов отдать все на свете, чтоб воротить их к жизни, чтоб дать им счастие: по-моему или по-ихнему, лишь бы счастие.

    Берите сигарку, рассказ начинается:

    Я родился в Крыму, где служил тогда мой отец. Вот все, что я помню о той стороне: как-то ребенком взнесли меня на гору, и я долго смотрел вниз. На страшное пространство тянулись вдаль горки, поля и речки. Прямые высокие деревья стояли около нас, в кучах и по одиначке, а порывистый ветер сильно колыхал пирамидальные их вершины. Далеко, далеко от меня видно было море.

    На старом Большом театре5 был первый занавес, на котором изображена была перспектива, горы и море. Всякой раз, глядя на него, вспоминал я о первых годах моего детства и очень жалею, что вместо этого занавеса теперь красуется вид какой-то лестницы, на которой не очень кстати торчат два кувшина античной формы.

    Когда мне минуло пять лет, семья наша переехала в Петербург. Отец надеялся получить место; но главною причиною этого переселения были запутанные его денежные дела, которые угрожали ему лишением последнего состояния. Он нанял квартиру на Вознесенской улице6. Рано узнал я эту тесную улицу с каретными сараями и тяжелым кузнечным запахом. Помню и дом наш, он был каменный, высокий, желтый, с оранжевыми деревянными коридорами по бокам. И стены и пристройки были совсем закопчены от давно начинавшегося пожара и никогда не подкрашивались. Крыша покрыта была обломанною черепицею; хорошо, что теперь уже не видать нигде черепичных кровель; на дворе, между дровами и безобразным сараем, стояла чахлая березка. Вы знаете мягкость ребяческой души, и потому поверите, что несчастная эта береза наградила меня сотнями горьких минут, даже часов. Унылая петербургская природа, унылая жизнь родителей быстро развила во мне какую-то странную и мечтательную тоску. В это-то время я часто просыпался ночью и плакал, думая о том, что на дворе стужа и ветер, что на больном деревце засохло еще несколько сучков, обвалилось с него еще несколько листьев, что плохо расти бедной березе на нашем нечистом дворике. Лучше было бы, если б эта березка никогда не существовала.

    Теперь познакомлю вас с моими родителями. Отец мой пользовался неограниченным, восторженным уважением близких к нему лиц. Он славился человеком примерной доброты и честности; до сих пор случается мне слышать отзывы о нем, где бескорыстие его прославляется как восьмое чудо. Но жить ему было плохо на свете, особенно в те времена лихоимства. Он не ладил со многими, кодекс взяточников был ему неизвестен, для него не существовало спасительных выражений: не я, так другой, теплое местечко, безобидный доход.

    Озлоблен ли он был неудачами, или нрав его был завсегда угрюм, только отец мой был плохим семьянином. Припоминая события, я вижу, что он любил детей с редкою нежностью, но никогда не ласкал нас, воспитанием нашим не занимался, имея мало времени. Но величайшая его ошибка была та, что детей своих делал он свидетелями деловых и семейных своих неприятностей.

    спокойны, отец часто сердился и спорил. Но невыносимо тягостно было смотреть на него, когда они уходили. Он начинал ходить по комнате, грустно задумывался, писал что-то на маленьких лоскутках и оставлял работу, махнувши рукою. Меня страшно мучили эти сцены, участие и любовь к отцу заставляли меня жадно вслушиваться в каждое его слово, тихонько прочитывать каждую упавшую бумажку и из этих отрывистых материялов составлять собственные соображения. Ум мой до того изощрился этою работою, что десяти лет от роду я знал тяжелое положение моего отца почти во всех подробностях. И до грустных этих открытий дошел я с помощию своих глаз и ушей, потому что не осмеливался никого расспрашивать прямо.

    Я помню, каких трудов стоило мне добраться до горьких моих открытий. Приходилось ли мне слышать, что отец жалуется на срок векселя, я издалека, хитро выспрашивал у посторонних, что такое значит вексель. Дня через два, чтоб не подать подозрения, я таким же путем старался узнать, что значит срок? И во всем этом руководила меня, конечно, не жадность,-- могла ли она быть в ребенке? - а истинное, глубокое участие в горе моего отца, и в страдании при несогласиях, которые по этой причине происходили у него с матерью.

    Мать любил я менее, чем отца, несмотря на неограниченную нежность ее к детям. В отце любил я его твердость, редкие минуты веселости,-- в матери я не видал ни того, ни другого. Она была женщина, которую всякой бы назвал образцовою при других обстоятельствах; но переносить тесные наши обстоятельства она решительно не умела. Прежде жила она в богатстве: воспоминание той поры ее мучило; но главными ее недостатками были лишняя мнительность и раздражительность характера. Она видела разрушение нашего состояния, видела умножающееся семейство - и думала устроить дела не радикальною переменою жизни, а мелкими хозяйственными расчетами. Натурально, всякой час доказывал неосновательность ее планов, и она глубоко терзалась вследствие каждой из самых мелочных неприятностей.

    дом знал эту тайну, и я, может быть, к горю моему знал ее... только, знаете, я не хочу говорить о ней... я человек с предрассудками... я не могу вспоминать об этом предмете.

    А между тем это обстоятельство бросает большой свет на мой характер, на мое воспитание. Довольно будет знать вам то: часто родители мои не ладили между собою, часто они огорчали друг друга, часто бранились в моем присутствии... часто на губах отца моего мелькал какой-то страшный, тяжелый упрек... слова их были темны и странны, они сами скоро прекращали разговор... Но это не мешало мне всякой раз терзаться душою, не спать целых ночей, проплакивать целые ночи, пока родители мои спали спокойно, выбранив друг друга и успевши помириться...

    и прислугою. Между собою люди эти жили, как водится, предурно и пренесогласно. Тесное помещение наше беспрестанно сталкивало их носом к носу, и каждое утро раздавалась брань, сыпались укоры, упреки, жалобы на горькое свое житье, и весь этот гвалт едва-едва успокаивался при появлении господ. При детях же люди наши не слишком церемонились.

    Помню я гибельную эту тесноту, лишившую меня полного физического развития. Для воспитания ребенка потребно много свободного пространства: не надо, чтоб он часто сидел один, да не следует же ему жить и в вечном шуме. Детская наша устроена была в низкой и проходной комнате; часто, когда я ложился спать, ходьба всякой челяди только что начиналась,-- особенно, если в квартире были гости. Ничто не могло приучить меня к беспокойству и перерывам сна: по целым часам я дожидался, скоро ли перестанет ходьба, и засыпал тогда только, когда последняя горничная, уложивши мать, возвращалась к себе через нашу комнату. От этого я вставал на утро недоспавши и на целый день оставался вялым и кислым.

    У отца бывали иногда и вечера: с какой стати, для какой надобности, бог один ведает. Собирались какие-то неловкие люди, полузнакомые между собою, стояли около дверей, поодаль от дам, иные из них быстро исчезали, заслышавши, что на фортепьяно начинают брянчать какой-нибудь танец. Опасения этих господ всегда почти оставались напрасными: танцы редко устроивались, а если и начинались, то шли так вяло, и неловко, и безжизненно. Молодые люди ничего не говорили с дамами, от нечего делать, для вида, подходили к детям, гладили нас по голове, рассказывали нам такие нескладные вещи, что я порою сам страдал за бедных рассказчиков.

    Физические мои силы развивались лениво и медленно; меня часто водили гулять, но я сам избегал этих прогулок. Как-то неприязненно глядели на меня кирпичные, закопченные дома, встречающиеся пешеходы были так угрюмы и мрачны, что я даже их боялся, а по вечерам мне иногда грезились их желтые, нахмуренные лица. За город мы никогда не ездили, и потому недостаток чистого воздуха пагубно действовал на мое телосложение.

    Зато умственные мои силы несвоевременно расширялись под гнетом унылой этой жизни; только развитие их было и неполно и болезненно. Как тесто, сдавленное прессом, ум мой выигрывал в ширину, теряя во всех остальных отношениях. Я как-то часто задумывался, а задумчивость,-- сами знаете,-- острый нож для ребенка. Неестественное упражнение моих способностей, во всей их девственной восприимчивости, наделило меня и мнительностию и мечтательностию. Прослушав какую-нибудь детскую сказку, я тотчас начинал строить воздушные замки и применять ее обстоятельства к себе и к нашему семейству. Так одно время, более года впрочем, воображал я, что судьба одарила меня богатырскою силою; в другой раз я помышлял о том, как бы хорошо где-нибудь на улице найти много денег. Приятные мечты! нежные воспоминания! "О meine Jugend! meine Jugend!" {"О, моя молодость! моя молодость!" } - скажу я вместе с немецкою хрестоматией).

    В привязанностях моих выказывалась страшная сантиментальность и сосредоточенность. Десяти лет от роду я до неистовства привязался к одному мальчику, двумя годами моложе меня, который иногда приходил играть с моими братьями. Я же не играл никогда, потому что детские наклонности давно уже во мне не проявлялись. Ребенок этот был родственник одного из наших соседей и по всему составлял резкую противоположность со мною. Я был раздражителен и вял,-- он был кроток, как девочка, и, несмотря на то, шалун величайший. Часто являлся он к нам с шишками и синяками на лице, которые, однако же, шли к нему. С приходом его начинались шум и беготня по всем комнатам, а иногда дело оканчивалось дракою, в которой сами ратоборцы едва знали, кто кого бьет и за что. Меня одного Костя не мог терпеть именно за то, что я его никогда не бил. Перед ним я казался еще робче и слушал с унынием, как на редкие предложения дружбы с моей стороны отвечал он насмешками, бранью и обещанием когда-нибудь приколотить меня очень больно.

    Все-таки присутствие его было для меня великою отрадою: я смотрел на него, слушал его голос и думал о нем с неизъяснимым наслаждением.

    Костин отец был промотавшийся генерал, который спал и видел, как бы скорее сбыть своих детей на руки попечительного правительства. Вследствие таких спартанских помышлений уехал он в свое воронежское имение, а шестилетнего сына передал на руки своему брату, с подтверждением отдать ребенка, при первой возможности, на казенное воспитание. Но дядя Кости был врагом всякого воспитания, и публичного и семейного. Не обращая внимания на побуждение брата, он держал ребенка в своем петербургском имении, воспитывал его вместе с своими детьми и так воспитывал, что родные и знакомые ахали только и пожимали плечами.

    он следил незаметно за каждым их шагом, часто говорил о трудности обращения с детьми,-- а дети не умели счесть до десяти, наука достопамятных происшествий и мораль были им решительно не знакомы. Чудак копался целые дни в поле или в саду, дети ему пособляли, он толковал им про травы, каменья и цветы, учил их срисовывать эти предметы, никогда не хвалил и не осуждал их замечаний и их шалостей. Книг им не давал читать никаких, вместо географии чертил с ними планы дома, сада и окрестного леса, водил их без шапок по трескучему морозу и по жестокой жаре. Немудрено, что и знакомые жильцы, в том числе и мой отец с матерью, смеялись над стариком воспитателем, звали его англичанином, чудаком, смотрели на Костю как на бедную жертву и соболезновали о нем. Никто из них не замечал, что бедная жертва цвела здоровьем, что во всех ее движениях виднелась и сила, и ловкость, что глазенки жертвы постоянно светились, как звезды,-- тогда как дети насмешников были уродами во всех отношениях.

    Случай выручил бедную жертву, и не дал ей сделаться совершенным Эмилем7. Холера посетила Петербург, и Костин дядя, поевши не в меру земных плодов, дарованных природою на радость человеку, окончил свою жизнь. Благодаря содействию сильной родни, детей всех призрели, Костю же, по желанию отца, отдали в пансион, куда и я поступил через три года. На это время я потерял из виду приятеля моего детства, да мне было не до него. От холеры же умер и мой отец, оставив все семейство наше в самом бедном положении.

    Семья наша убавилась одним человеком, помещение же стеснилось наполовину. Из второго этажа мы перебрались в третий, под самую кровлю, стены новых наших комнат были исчерчены и испачканы и никогда не подкрашивались. Мать моя теряла голову, глядя на свои запутанные дела, надеялась их поправить, доверялась первому встречному дельцу, и обыкновенно эта благодетельная душа обирала ее и запутывала дела еще хуже.

    Великим источником огорчений был для нас старший мой брат, который недавно умер. В то время он служил в Петербурге, мотал и беспрестанно попадался в скандальные истории. То был человек странный: слушая его речи и видя его похождения, можно было его принять за какого-нибудь 8 или буяна времен регентства9. Сочинить драку, попасться в раздор с начальством или даже полициею было для него делом самым обыкновенным. О своих деяниях, заслуживающих строжайшего возмездия, рассказывал он так просто и невинно, как в свете рассказывают об опере, об обеде у нового ресторатора или о прогулке по Невскому. Одним словом, брат мой был буян, что-то вроде Бурцова забияки10.

    Чуть наступала ночь, и он не являлся на квартиру, и я и все домашние ожидали его с трепетом сердца. И предчувствия наши были основательны: редкий день не приходилось выручать его из беды, упрашивать за него. Можете представить, каким источником горя был для нас этот человек. Железная строгость отца держала его в страхе божием; по смерти же его он вполне предался своим феодальным наклонностям. К счастию, наконец он добился до того, что его выслали в армию, где он со временем сделался отличным служакою. Как бы то ни было, отъезд его успокоил нас и показал, как справедлива итальянская поговорка: lontano degli occhi, lontano dei cuore {с глаз долой, из сердца вон }.

    11. Мать моя тосковала и скрывала свое горе от меня, но я вполне сознавал свое положение. Меня подготовляли, как могли, дома. Немецкий учитель преподавал мне тут же и священную историю, а наставник арифметики вместе с нею передавал мне свои исторические познания.

    Я не любил никакой науки, все они были для меня равно противны. Никогда не испытал я ни малейшего влечения к любознательности, ни одного урока не затверживал я с охотою. Обстоятельство это было тем страннее, что дети, несмотря на весь вред теперешней системы воспитания, всегда почти привязываются к одной какой-нибудь науке, чаще к математике или истории. - Достойные предметы детской привязанности! Но у меня и того не было.

    Нравственной моей системе готовился последний удар. Грустный свидетель нужды и беспрерывных семейных огорчений, я желал какого-нибудь развлечения. Я радовался, когда приход посторонних людей нарушал плаксивую тишину нашего быта, радовался, когда приходило время уроков, даром что учиться смерть не любил. У отца моего был шкаф со старыми книгами: и прежде их никто не читал, да по крайней мере были они заперты, а в то время, про которое я говорю, замок был сломан, и книги оставались к моим услугам. Там лежали сочинения старых русских писателей: перевод "Кандида" в самых цинических выражениях12 (помните теорию: цинизм выражений означает нравственность поколения), перевод "Страстей молодого Вертера"13"Страдания Ортенберговой фамилии"14, перевод "Видений в Пиринейском замке"15, перевод "Таинств натуры" Эккартсгаузена16.

    До сих пор я рассказывал вам довольно последовательно ход моих идей и моего воспитания, но со времени Кандида и Эккартсгаузена я умолкаю и не знаю, что вам сказать. Понатужась немного, может быть, я бы что-нибудь и выдумал, но всему есть границы, и прежде всего анализу грустной, ничтожной жизни.

    Скажу вам только, что я страстно привязался к гибельнейшему занятию для детства - к чтению. Началом привязанности этой была опять-таки не любознательность: ни тень науки, ни призрак истины не тревожили моей души. Читая книги, я щекотал мое воображение, и был счастлив, потому что не думал ни о плаксивых физиономиях домашней челяди, ни о грустном взгляде моей матери, ни о нужде, которая теснила нас со всех сторон...

    мог я одобрить.

    - Я понял ваш рассказ,-- сказал я Алексею Дмитричу,-- и знаете ли, кажется мне, что вы были не простою жертвою, вы сами умножали семейные ваши бедствия. Откуда взялось у вас, ребенка, такое отвращение к нужде и тесноте, откуда получили вы такое полувраждебное отношение к вашим родителям? Или вам не приходило когда-нибудь в голову утешить вашу мать, сказать ей, что вы не боитесь бедности, что только просите ее не горевать и беречь себя...

    - Эх, почтеннейший друг! - промолвил хозяин,-- хорошо говорить эти вещи в ваши лета, хорошо их делать в мои. Вспомните, что мне было тогда пятнадцать лет.

    - Ну-те... - спросил я, смутно постигая главную мысль Алексея Дмитрича.

    - Дело в том, что всякой ребенок эгоист самый неумолимый. Согласие, гармония, веселье - это воздух для ребенка, и если вокруг него нет этих атрибутов, ребенку дела нет, отчего это происходит; он возмущается против всех и каждого, не добираясь до того, кто виноват в нарушении гармонии. Нужда раздражает его: может ли он рассуждать о причинах этой нужды? Оттого-то, и большая часть браков несчастны,-- женщины те же дети, и для брака богатство есть залог согласия.

    давно, давно в ребяческую душу. Меня прославляют злым человеком; репутация эта не доставляет мне удовольствия, а потому я желаю оправдаться перед вами.

    Надобно вам знать, что у меня в характере есть одна странность. Чужое горе не трогает, а ожесточает мою душу; сетования и жалобы, чьи бы они ни были, действуют на меня как-то непонятно.

    Вам может быть случится, несмотря на счастливый ваш характер, испытать в жизни горькое событие. Обманет ли вас ваша возлюбленная, обыграют ли вас в карты, не являйтесь ко мне за советом или дружеским участием. Я очень верю, что в горести мужчина может на время сделаться женщиною, даже ребенком, знаю, что оно даже полезно; со всем тем прошу вас, не тоскуйте при мне никогда, не жалуйтесь на судьбу. Я душевно вас люблю, и потому буду молчать при вашем горе, скажу вам даже какую-нибудь высокую фразу, а в душе моей буду злиться, буду ненавидеть вас... по крайней мере на короткое время.

    По должности моей, приходится мне иногда наказывать моих подчиненных. При этой тяжелой обязанности, я радуюсь, если провинившийся встречает беду холодно и терпеливо. Но всякая мольба, всякая слеза при этом случае ожесточает меня. Я делаюсь извергом, по крайней мере в душе, потому что, благодаря бога, я чувствую свою странность и не даю ей воли над собою.

    Но боже мой, что со мною делается, если я бываю свидетелем какой-нибудь горькой семейной сцены! Целая книга не передаст вам чувств моих в это время. Желчь моя вскипает до того, что я становлюсь нездоров. Беспричинный гнев мой, как он ни страшен, но еще может удержаться в границах. А затем является самая язвительная, горькая насмешливость, которая жжет мне губы, силится вырваться наружу, и с которой совладать я решительно не в состоянии...

    Мы молчали и глядели друг на друга.

    - Черт знает, что такое! - проговорил хозяин и бросил на пол свою сигару. - Начнешь рассказывать дело, а кончишь антропологией... Однако моя повесть стоит Шехерезадиных рассказов и протянется не один вечер. На следующий раз события будут поинтереснее,-- я начну с поступления моего в училище.

    - Кто не был в училище? - заметил я. - Жду много хорошего, хотя и предвижу страшные нападки на разные способы воспитания.

    Мы простились, и я ушел.

    1 2 3 4 5
    Примечания

    Раздел сайта: